И вдруг этот человек тоже помутился… Началось это с той поры, как Будников сошелся с Еленой вторично и опять бросил… Для него она стала брошенная «барская барыня», существо, особого почтения не внушающее, и очень вероятно, что первые его авансы выразились как-нибудь просто, по-деревенски. Но она встретила эти авансы с глубокой враждой и гневом. Тогда Гаврило «задумался», то есть стал плохо есть, уставать за работой, похудел, вообще стал сохнуть…
Так это тянулось осень и зиму. Будников окончательно охладел к Елене; она чувствовала себя оскорбленной и считала, что он над ней «надсмеялся»… У Гаврилы несколько испортился характер, и во взаимных отношениях его и Будникова исчезла прежняя гармония… А билет с двумя чертами лежал в столе, и, казалось, все о нем забыли…
Подошла среди такой ситуации и весна… На время я потерял из виду всю эту маленькую драму, которая разыгрывалась у меня на глазах… Подошли у меня и экзамены, уставал я сильно, даже сон потерял. Чуть задремлешь, — вдруг будто толкнет кто-то, — сна как не бывало. Зажжешь свечу, — на столе тетрадки лежат, — и станешь править… А там и солнце исходит… Выйдешь на крылечко, смотришь на спящую улицу, на деревья в саду… По улице сонный извозчик проедет, в саду деревья чуть трепыхаются, будто вздрагивают от утреннего озноба… Позавидуешь извозчику, позавидуешь даже деревьям… Покоя хочется и этой сосредоточенной бессознательной жизни… Потом пойдешь в сад… Сядешь на скамейку и, случится, — задремлешь, пока солнце в глаза не ударит. Скамейка такая была у стенки конюшни в укромном уголочке. Солнце как раз в семь часов на нее светило, — проснешься, чаю наскоро выпьешь — и в класс.
Вот однажды вышел я на заре и задремал на этой скамейке. Проснулся вдруг, точно кто разбудил. Солнце недавноподнялось, и на скамейке еще тень. Что такое, думаю… Отчего бы мне так внезапно проснуться? И вдруг слышу у Гаврилы в конюшне голос Елены. Хотел я встать и уйти: подслушивать я не охотник, да и неприятно показалось столь простое разрешение Елениной драмы. Но пока спросонок-то собрался встать — разговор продолжался, а затем уж я и не ушел… Прямо заслушался.
— Ну, вот и пришла, — сказала Елена. — Что вам?
И потом вдруг, с глубокой такой, ну, просто захватывающей тоской прибавила:
— Измучил ты меня…
И так она это сказала… с таким искренним душевным стоном. И на ты… Прежде всегда, да и после — все вы ему говорила, а тут… вся изболевшая стыдом и любовью женская душа зазвучала — просто, без условностей, беззаветно…
— И вы меня, Елена Петровна, измучили, — ответил Гаврило. — Мочи моей нет. Сохну. Не работается, куска, говорит, не съем…
— Что ж теперь, — говорит Елена, — будет?
— Да, что! — говорит, — жениться на тебе видно.
На некоторое время оба замолчали. Елена, кажется, тихонько плакала. И все в этом молчании было удивительно ясно, просто, без всяких недомолвок. Вот, дескать, какое положение: ты мне, конечно, не пара. Я вот поработал бы тут на Будникова, сколько полагается для моих целей, и пошел в деревню, поставил бы хозяйство, женился, взял бы честную девушку… И все это теперь пошло прахом: приходится поневоле брать тебя, какая есть…
— Потерянная я… — сказала Елена тихо…
— Что ж, Елена Петровна, — ответил Таврило с какой-то угрюмой лаской. — Не посмотрю я на это, что вы сами себя потеряли… Все одно… Не житье мне… Постыло все… Кусок в рот не идет… Силы нет…
Елена заплакала сильнее… Плач был хороший. Мне казалось — болящий, но исцеляющий. Гаврило сказал строго:
— Ну, что уж… будет… Пойдешь, что ли?..
Елена, видимо, сделала усилие, сдержала слезы и, на повторенный вопрос, ответила:
— А бога вы, Гаврило Степаныч, побоитесь?
— Чего это? — говорит Гаврило.
— Попрекать не станете?
— Нет, — говорит. — Попрекать не стану. И другим в обиду не дам. А ты вот сама побожись, что баловство бросишь… Навсегда… Я тебе поверю…
Стало тихо. Я не слышал, что ответила Елена, представляю себе только, что она, должно быть, повернулась на восток, а может, и иконка в каморке была… И перекрестилась… После этого она вдруг обхватила его голову руками, и я услышал поцелуй. И тотчас же Елена выбежала из каморки, метнулась было к дому, но потом вдруг остановилась, открыла калитку и вошла в сад…
И тут увидела меня… Но это ее нисколько не смутило. Она подошла, остановилась, посмотрела на меня счастливыми глазами и сказала:
— А ты все гуляешь по зорям… Эх-ты, сердешный…
И вдруг, переполненная вся этим своим чувством, подошла ко мне, взяла руками за плечи, бесцеремонно встряхнула меня, посмотрела в глаза и засмеялась… И так это просто вышло. Она поняла, что я все слышал, и ничего в этом не видела дурного… Только когда Гаврило вышел с метлой и тоже направился в сад, она вдруг вся зарделась и быстро пробежала мимо него. Гаврило посмотрел ей вслед с спокойной радостью, потом его взгляд упал на меня. Он поклонился с прежней стихийной благосклонностью и принялся мести дорожку. И опять была в нем та же красивая и беструдная игра мукулов, здоровых и свободных… И помню: как раз в эту минуту в монастыре ударили к ранней заутрене, — дело было в воскресенье. Гавршю остановился в широком просвете аллеи, снял шапку и, придержав метлу на левой руке, правой стал креститься. И показалось мне это необыкновенно светло и красиво. Стоит человек в центре своего светлого мира, где все у него устроено хорошо, то есть все эти отношения — и с землей, и с небом… Одним словом, такое это было успокоительное зрелище, что я пришел к себе в комнату и в первый раз после многих беспокойных ночей — заснул, как убитый… Есть что-то в хорошем человеческом счастии исцеляющее И выпрямляющее душу. И мне, знаете, приходит иной раз в голову, что, собственно говоря, все мы обязаны быть здоровыми и счастливыми, потому что… видите ли… счастье — это высшая степень душевного здоровья. А здоровье заразительно, как и болезнь… Мы, так сказать, открыты со всех сторон: и солнцу, и ветру, и чужим настроениям. В нас входят другие, и мы входим в других, сами этого не замечая… И вот почему… Павел Семенович вдруг остановился, почувствовав на себе пристально насмешливый взгляд Петра Петровича.