— Мы-то? — Он взглянул на меня с оттенком недоумения, как человек, которому трудно перевести внимание на новый предмет разговора. — Мы, значит, по своему делу, по хресьянскому. Главная причина из-за земли. Ну, и опять, видишь ты, склёка. Они, значит, так; мир, значит, этак. Губернатор выезжал. — Вы, говорит, сроки пропустили… — Мы говорим: «Земля эта наша, деды пахали, кого хошь спроси… Зачем нам сроки?» Ничего не примает, никаких, то есть, резонов…
— Жена, дети остались у вас на родине?
— То-то, вот видишь ты. Жена, значит, померла у меня первым ребенком. Дочку-то бабушка взяла. Мир, значится, и говорит: «Ты, Тимоха, человек, выходит, слободнай». Ну, оно и того… и сошлось этак-то вот.
Он, очевидно, не хотел вдаваться в дальнейшие подробности, да, впрочем, и без рассказа дело было ясно. Мир, бессильный перед формальным правом, решил прибегнуть к «своим средствам». Тимофей явился исполнителем… Красный петух, посягательство на казенные межевые знаки, может быть, удар слегой «при исполнении обязанностей», может быть, выстрел в освещенное окно из темного сада…
— Вы, значит, попали сюда за мир, — сказал я.
— То-то… выходит так, что за мир… Видишь ты вот.
— А мир вам не помогает в ссылке?
Он посмотрел на меня с недоумением.
— Мир-от? Да, я чаю, наши и не знают, где моя головушка.
— Да вы разве писем не писали?
— Я, брат, неграмотный. В Расее писал мне один человек, да, видно, не так что-нибудь. Не потрафил… А отсель и письмо-то не дойдет. Где поди! Далеко, братец мой! Гнали, гнали — и-и, боже ты мой!.. Каки письмы! Этто, годов с пять, человек тут попадал, от нашей деревни недальной. «Скажите, говорит, Тимофею, дочку его замуж выдали…» Правда ли, нет ли… Я, брат, и не знаю. Может, зря.
Он сидел рядом со мной, завязывая обувь, и говорил удивительно равнодушно… Я глядел на него искоса, и мне казалось только, что его выцветшие от зноя и непогод серые глаза слегка потускнели. Некоторое время мы оба помолчали. Думал ли он о далекой родине, о дочке, вышедшей неведомо за кого замуж, о мире, который не знает, где теперь «слободный человек» Тимоха, пострадавший за общее дело. Может быть, теперь никто, даже родная дочь, не вспоминает о нем в родной деревне, где такие же Тимохи в эту самую минуту тоже ходят за своими сохами на своих пашнях. И кто-нибудь пашет полоску Тимохи, давно поступившую в мирское равнение, как выравнивается круг на воде от брошенного камня… Был Тимоха, и нет Тимохи… Только разве у старухи матери порой защемит сердце, и слеза покатится из глаз. И то едва ли: старуха, пожалуй, на погосте…
— То-то, — сказал он, помолчав. — Грешим, грешим… А много ли и всего-то земли надо? Всего, братец, три аршина.
Я понял, что для Тимохи не было утешения и в сознании, что он пострадал за общее дело: мир оставался миром, земля землей, грех грехом, его судьба ни в какой связи ни с какими большими делами не состояла…
И опять смутный звон леса затянул для меня все более определенные впечатления.
— Так и живете всё? — спросил я через несколько минут.
— Так вот и живу в работниках на чужедальной стороне.
— Неужто нельзя было во столько времени устроить своего хозяйства?
Он почесал в голове.
— Оно, скажем, того… Просто сказать тебе… оно бы можно… И женился бы. Да, видишь ты, слабость имею. Денег нет, оно и ничего. А с деньгами-то горе…
Он виновато улыбнулся.
— Четвертый год у Марьи живу. Хлеб ем, чего надо купит… Не обидит… Не баба — золото! — прибавил он, внезапно оживляясь. — Даром что порченая… Кабы эта баба да в другие руки…
— А Степан?
— Что Степан! Вон, слышь, постреливает. На это его взять. Птицу тебе влёт сшибет, на озере выждет, пока две-три в ряд выплывут, — одной пулькой и снижет… Верно!
Он засмеялся, как взрослый человек, рассказывающий о шалостях ребенка.
— Ухорез, что и говорить. За удальство и сюда-те попал. С каторги выбежал, шестеро бурят напали, — сам-друг от них отбился, вот он какой. Воин. Пашня ли ему, братец, на уме? Ему бы с Абрашкой с Ахметзяновым стакаться — они бы делов наделали, нашумели бы до моря, до кияну… Или бы на прииска… На приисках, говорит, я в один день человеком стану, все ваше добро продам и выкуплю… И верно, — давно бы ему на приисках либо в остроге быть, кабы не Марья.
Он помолчал и через некоторое время прибавил тише:
— Венчаться хочут… Все она, Марья, затевает. Они, положим, по бродяжеству вроде как венчаны.
Косая пренебрежительная улыбка мелькнула на его лице, и он продолжал:
— Круг ракитова кусточка, видно… Ну, ей это, видишь ты, недостаточно, желает у попа.
— Да ведь он бродяга!
— То-то и оно: непомнящий, имени-звания не объясняет. Она то же самое. Ну, да ведь… не Расея. Знаешь сам, какая здесь сторона. Гляди, за бычка и перевенчает какой-нибудь.
Он неодобрительно вздохнул и покачал головой.
— А все Марья… Не хочется как-нибудь, хочется по-хорошему… Ну, да ничего, я ей говорю, у вас не выдет… Хошь венчайся, хошь не венчайся, толку все одно ничего!.. Слышь, опять выпалил…
— А вы, Тимофей, не любите Степана, — сказал я.
Он как будто не понял.
— Что мне его любить? Не красная девушка… По мне, что хошь… Хошь запали с четырех концов заимку…
И, окончив обувание, он встал на ноги.
— Нутра настоящего нет… человек ненатуральный. Работать примется, то и гляди, лошадь испортит. Дюжой, дьявол! Ломит, как медведь. Потом бросит, умается… Ра-бот-ник!
Он понизил голос и сказал:
— Этто Абрашка-татарин приезжал. Она его ухватом из избы… А потом поехал я на болото мох брать, гляжу: уж они вдвоем, Степашка с татарином, по степе-то вьются, играют… Коней менять хочут. А у Абрашки и конек-то, я чаю, краденой.