— Фленушка, Флена Ивановна, — заговорил он нежно, наклоняясь над ней. — Ну, не плачьте, голубушка, художник Алымов не может видеть ваших слез, ну, право же, право, у художника Алымова поворачивается сердце…
Он еще ниже наклонился над девушкой.
— Вы не верите, вы думаете, что Алымов только и умеет смеяться… Ах, Фленушка, Фленушка! Если бы вы могли заглянуть Алымову в душу… Но вы не хотите, вам это зрелище не интересно… Бог с вами. А я все-таки скажу вам то, что хотел сказать еще утром. Если бы вы… когда-нибудь… Нет, не выходит, — прервал он себя грустно. — Ну, все равно. Когда-то, Фленушка, вы, кажется, считали меня другом. Так вот, на правах старого друга я скажу вам: всего лучше было бы вам бросить Романыча на произвол судьбы и итти себе своей дорогой.
Романыч желчно засмеялся.
— И смеется-то скверно, — кинул в его сторону Алымов. — Ну, вспомните, голубушка, оглянитесь хоть немного. Ведь он вел себя с вами как последний дурак и тупица: ломит под пароход, о вас думает столько же, сколько о самоварной трубе, которая нашла вечное успокоение в пучине.
До сих пор Алымов говорил серьезно. Но воспоминание о печальной участи трубы, повидимому, представило слишком сильное искушение. Он захохотал, откинув голову, и потом сказал виновато и грустно:
— Опять этот проклятый смех… Это прямо несчастье моей жизни! Ну, до свидания, дети мои. Все я говорил не то, что нужно. Берите у жизни, что дается, и… примите благословение художника Алымова… Об Алымове же ведайте, что его, в случае надобности, найдете в буфете.
Он засмеялся совсем весело, и его шляпа исчезла из пределов моего зрения.
— Шут гороховый, — злобно сказал Романыч, в свою очередь подходя к девушке. Я слушал, улыбаясь, полукомические объяснения Алымова, но теперь дальнейшее подслушивание мне показалось неуместным, и я отошел от кормы. Когда, пройдя вдоль палубы, я опять подошел к этому месту, у казенки никого уже не было.
Зато на пароходе ясно сказывалось присутствие живого и беспокойного человека. Через несколько минут Алымов сошелся с компанией молодых людей, вяло изнывавших во втором классе, появился с ними у буфета и организовал на корме импровизированный хор. Концерт вышел довольно оригинальный. На небольшом пространстве, освещенном электрической лампочкой, теснилась кучка молодежи; на фоне темной реки рисовались широкие шляпы, форменные фуражки, порой старое пальтишко, то опять молодцевато выпяченная грудь с блестящими пуговицами. Молодые голоса летели в темноту и отдавались в сонных ущельях, а ритмический плеск воды за кормой аккомпанировал пению…
В боковых галлерейках толпилась заинтересованная публика, выползло даже несколько фигур из третьего класса. Два торговца, говорившие недавно о змее, уселись поблизости, прислушиваясь к пению. Только Алымов был, повидимому, недоволен, нервно обрывал песню за песней и начинал другие.
— Давайте, господа, «Волгу-матушку».
«Во-олга ма-атушка бурлива, говорят», — начинал он высоким, довольно приятным, хотя и слабым тенором.
«Под Самарою, — подхватывал хор, — разбойнички шалят».
— Нет, не выходит, — нетерпеливо махал он рукой. — Давайте другую.
— Да что вам нужно? — спрашивали у него. — Ведь не опера.
— Давайте что-нибудь попроще: «Сердце ли бьется». «Ноет ли грудь», — послушно и стройно летело опять над Волгой:
Пей, пока пьется,
Все позабудь…
«Пей, тоска пройдет!» — прозвенело уже совсем хорошо, но Алымов опять остался недоволен.
— Давайте, господа, лучше выпьем в самом деле, — сказал он наконец. — Чорт знает, выдохлись, что ли, волжские песни. «Стружок — стружок»… «Сорок два молодца», «В Самаре девицы хороши!» Уж вот можно сказать… Чорт с ними, со всеми сорока двумя и их девицами. Нужна новая жизнь, не правда ли, господа?
Повидимому, он уже успел выпить. Молодежь разошлась вяло и среди взаимного охлаждения, а Алымов вскоре вернулся опять из буфета и стал нервно ходить взад и вперед по палубе.
Два торговца-слушателя продолжали сидеть на том же месте, и один из них остановил проходившего Алымова за полу пальто:
— Барин, Алымов, — сказал он. — Присядь к нам, мы тебя знаем.
— Ну, так что же? — спросил Алымов сердито.
— Ты у нас в Синюхе бывал. Картины писал, песни записывал.
— А ты меня к становому на веревочке представлял?
— Было кому и без нас. Да ты, если умен, так на нас, дураков, не сердись. Не знали тебя.
— Ну, не сержусь, так что же дальше?
— Присядь вот тут. Понравился ты мне: правду насчет песни нонешней говоришь. Сам я, барин, любитель большой, только наша песня, сказать, старинная. Нонче песня под ножку поется…
— Под ножку? — переспросил Алымов.
— Да, ноге под нее плясать хочется. А старинная песня, настоящая, велась протяжно… Заведут-заведут, и-и! слеза шибает. У нас вот, в Синюхе, про разбойницку жену песня поется старинная. Ты слыхал ли?
— Нет, не слыхал.
— Ах, и хороша песня. Кум Елизар, подтянешь, что ли?
— Ну тебя, — угрюмо буркнул кум Елизар.
— Ничего, барин простой, давай подтягивай… Это, стало быть, «Собиралась Машенька за разбойника замуж».
— И никогда так старинные песни не начинаются, — сказал капризно Алымов.
— Ты слушай.
Одноглазый певец хлопнул себя по колену и, слегка запрокинув голову, запел о том,
Как со вечера разбойник
Собирался на разбой,
Со полуночи разбойник
Начал тракты разбивать.
Одноглазый пел гнусавым фальцетом, Елизар поддерживал баском. Это была известная, значительно опошленная искажениями песня о разбойницкой жене, которую, уже, очевидно, от себя, синюхинцы называли Машенькой. На заре она слышит, как брякнет кольцо, — значит, муж приехал с промысла, привез подарок. Жена развертывает мужнин подарок и падает на него грудью. «Что ты сделал, — стонет она, — вор-разбойник, отца родного убил!» Отвечает вор-разбойник горько плачущей жене: «Как попался в первую встречу, — и отцу я не спущу…»